А я останусь
:: :: ::

А я останусь, потому что здесь
вот этот жёлтый
у арок цвет, хоть город будто весь
кричит «пошёл ты».
И я иду, и морщусь от онуч
под видом флагов,
а он застывший от натуги — луч-
ше бы заплакал.
И я иду: проспект, дворы, коты,
каштаны, ивы —
пространства летаргии, пустоты.
У перспективы
значение одно осталось. Всё
идёт по плану,
и я иду, и он меня несёт,
и я останусь.
Желтеют вазы гипсовые, клён,
желтеют арки,
и сон мертвецкий мелко распылён
у Володарки,
под куполом почтамта, на мостах,
в реке, над нею.
Я тоже сплю? А может, только так
я и умею?
Желтеют арки, старая луна
восходит чёрствой
оладьей. Не меняясь, времена
с тупым упорством
ломают о гранит по одному
штыки без ножен,
и я останусь просто потому,
что кто-то должен.

:: :: ::

От хора до хардкора.
От школы до «Простора».
Бутылка дезраствора
как слиток золотой.

От гнева до смиренья.
От грязи до сирени.
И синие сирены
на улице пустой.

Nighthawks

Молчат солонки и салфетки,
резервуары с кипятком
молчат и отражают едкий
зелёный свет, и кадыком
вперёд подавшийся буфетчик
молчит и смотрит на двоих,
молчащих тоже целый вечер,
будто не связывает их
уже ничто на этом свете.
И в этом свете, что на всех
набросил мертвенные сети,
на расстоянии в парсек
они сидят, подставив спины
прямоугольной темноте,
и в носогубьи ястребином,
и на рябиновом ногте,
и на стене пустой и пшённой,
и на манжетах голубых
лежит такая отрешённость,
как от решённости судьбы.
И нет ни выхода, ни входа,
да и снаружи никого,
и, как ушедшие под воду,
в зелёном свете восковом
молчат пустые тротуары,
пустые лавки, и молчит
второй этаж, вагоном старым
остановившийся в ночи.
И не играя больше в бога,
но сам себя апологет,
сидит за стойкой Хамфри Богарт
с пустым стаканом в кулаке.

:: :: ::

Сон идиотский приснился вчера:
будто гвоздиками рвёт,
красными, разными, даже ведра —
мало. Приснится же, ёпт.

Белый фонарь посредине двора
пялится в чёрную ржу.
Ножницы лязгают — значит пора.
Я выхожу.

:: :: ::

Цвели апельсины, линяли коты.
Последним дождём окропляла Севилью
весна. Из сгущающейся темноты
отчётливо веяло шмалью и гнилью.
Гудело таблао, к разрыву аорт
готовясь. У бара курил кантаор.

Двойной подбородок, и шея вола,
и скорбные щёки над чёрной манишкой,
прожжённой не раз. А во мраке угла
сидела, рыжея мальчишеской стрижкой,
курносая Лиз — не туристка, о нет:
давно уже порван обратный билет.

Он начал с гортанного тирититран.
Кричал петухом и ревел как белуга.
Он корчился в схватках, кончался от ран
и жажды под солнцем кромешного юга.
И толстою жилой его вокализ
тянулся над бездной — и слушала Лиз.

И плакала молча, как в каждый четверг
с тех пор, как впервые — случайно — попала
к нему на концерт и внезапно померк
тот мир, что остался за дверью таблао.
И вспыхнул опять — но как будто не он —
под песни цыганской клокочущий стон.

Она не вернулась и вряд ли уже
вернётся в далёкий графитовый Дублин.
Жених, диссертация, байк в гараже
не более чем неудавшимся дублем
казались отсюда. Откуда? Она,
как стебель, качалась, не зная сама.

Не знает певец, и не знает жених,
не знают оливы, Хиральда резная
и Санта Мария — вся армия их
торжественно-кроткая — тоже не знает.
Не знают ни масло, ни кофе, ни хлеб,
в неведеньи замерла зелень сквозная,
и серая чайка кричит нараспев:
не знаю, не знаю, не знаю, не знаю.

Он кончил внезапно. Но долго ещё
не мог отдышаться. От пота сияли
морщины, и рыжая прядь, и лещём
компасило сердце о рёберный ялик.
Закончился дождь, и бездомная псина
с улыбкой мочилась на ствол апельсина.

:: :: ::

Пахнет виноградом и чесноком.
Здесь тебе антоновка, там — ранет.
Штрифель розовеет, и ни по ком
колокол — ведь правда же — не звонит?

Тонущие в солнечном молоке,
тыквы отрешённое тянут «ом».
Заморозком пахнет, а вдалеке
колокол захлёбывается по нам.

:: :: ::

Я не знаю,
что было такого в этом дне,
который мне хочется отправить
в Международное бюро мер и весов
как эталон счастья.

Не было стыдно
за то, что пили всю ночь
с незнакомым человеком
и на прощание целовались.
Даже похмелья не было —
только слегка учащённое сердцебиение.

Не было гугл-карты.
Только бумажная,
с истёртыми сгибами,
которую вырывало из рук
бесноватым октябрьским ветром,
так что в конце концов
пришлось просто идти вслед за ногами.

Не было людей
в маленькой церкви около Пратера.
Только витражи
с вытянутыми и немного кубистическими фигурами,
ожившими для меня одной,
когда выглянуло солнце
и ветер всполошил сухие каштаны,
касавшиеся ветвями окон.

Не было общественных туалетов.
Только первое попавшееся кафе
с фисташковым плюшем диванов,
канарейкой в высокой клетке
и какой-то песней по радио —
как бы я хотела вспомнить —
под которую время шло
не быстрее и не медленнее себя.

Не было никого рядом,
и от этого так легко было
всех любить,
выбирать открытки с картинами Хундертвассера
и шоколадки "Zotter".
Представлять, как расскажу обо всём этом,
когда вернусь.
Может, получится.

А канарейки, скорее всего, тоже не было.

:: :: ::

Скорей бы старость, чтобы перестало
хотеться «чтобы всё как у людей».
Чтоб полные карманы желудей
и шариков из ртути и опала —

второе детство. В наготе его —
и это, нет, не мудрость показная —
я наконец без ужаса признаю,
насколько ты родное существо.

Твоё всезнайство, речи по конспекту,
детсадовские грубости уже
не бесят: у меня такое же
расстройство аутического спектра.

И так как в этом фильме кольцевая
должна быть композиция, то нам —
опять столкнуться лбами где-то там,
где водоросли примерзают к сваям.